Вопрос о революции в россии должен оставаться открытым
25.02.2020 11:29Когда-то левые интеллектуалы желали революции сильнее, чем приговоренный к смерти — спасения. Их наследники в своих политических действиях выказывают неслыханную робость и тщательно взвешенную осторожность. Интернационалы превратились в маргинальные секты, митинги — в безобидные исторические реконструкции, а предел радикального действия свелся к лозунгу из какой-нибудь революционной старины, спешно нанесенному на заржавевший забор. Нонсенс: революцию погребли не умеренные консерваторы, глобалисты или сторонники традиционной семьи, а сами же левые.
Этот тотальный отказ даже думать о революции особенно сильно заметен в сегодняшней России — стране, которая еще недавно Пасху заменила Красным Октябрем. Которая, как свидетельствовал великий миф, грезила мировой свободой, спускаясь в шахты, включая станки или раскулачивая «остаточную сволочь».
Как и почему этот глобальный отказ от революции стал возможен на фоне вновь растущего неравенства, повсеместной «оптимизации» и безмерного могущества транснациональных корпораций? Об этом «Эксперт» поговорил с Борисом Капустиным, профессором Йельского университета, известным политическим философом, автором недавно вышедшей книги «Рассуждения о “конце революции”».
— Борис Гурьевич, само название вашей книги «Рассуждения о “конце революции”», где вы критически разбираете тезисы левых мыслителей, считающих революцию в современном мире невозможной, кажется парадоксальным на фоне той протестной активности, которую мы наблюдали хотя бы в прошлом году. Гонконг, Венесуэла, Москва, Ирак, Иран, Париж, Боливия — для вас эта волна протестов не имеет никакого отношения к понятию «революция»?
— Я не считаю все описанные вами события революциями. Ни одно из них не произвело фундаментальных перемен в жизни, не дало смены политико-экономических парадигм развития.
— То есть только радикальность общественных преобразований есть главный маркер «настоящей» революции?
— Мне не кажется, что и этот, как вы сказали, маркер является главным и самоочевидным показателем «настоящей» революции. И отнюдь не потому, что этот показатель несущественен. Проблема в другом.
Начнем с того, что не так легко понять, что именно является «радикальным». Историк Франсуа Фюре заметил о Великой французской революции, которую многие считают образцом радикальности: ничто так сильно не напоминает Францию времен Людовика Шестнадцатого, то есть кануна революции, как Франция времен Луи-Филиппа, — и это спустя более полувека после революции.
Конечно, многое произошло за это время. Но насколько реально изменились базисные структуры общества и насколько изменилась жизнь простого труженика, особенно где-нибудь в глубинке Бретани? Казнь короля не могла не потрясти существование элит. Но бретонскому крестьянину какой с этого прок и как это повлияло на его повседневную жизнь?
Кроме того, действительная радикальность революции обнаруживается только задним числом, когда прорастают брошенные ею в почву общественной жизни семена. Причем нередко сами эти семена попадают туда случайно — непреднамеренно для «героев революции».
— В таком случае с помощью каких критериев мы могли бы распознать в том или ином событии его уникальный «революционный почерк»?
— Во-первых, если появляется то, что Владимир Ленин называл «двоевластием» (а то и «многовластием»), — когда существуют несколько противоборствующих центров власти, оперирующих на уровне общества как целого.
Второй критерий — невозможность разрешения конфликта между ними путем обращения к высшему арбитру, будь то сакральный авторитет либо светский. Соответственно, каждый из конкурирующих центров власти выступает воплощением «высшего разума», по отношению к которому противник есть воплощение «неразумия». Это и делает революционную борьбу столь трагичной и бескомпромиссной.
Наконец, в качестве конкурирующих центров власти выступают уже не верхушечные клики, а сложносоставные, но обязательно включающие в себя некую массовую базу «субъекты революции». Присущая их действиям спонтанность, как и формы их организации, постоянно меняются в ходе революции, и ее конец есть конец существования делавших ее «субъектов революции».
Правда, борьба верхушечных клик может запустить так называемую революцию сверху. Она способна вылиться в серьезную перестройку общественных структур. Но она не может оставить того следа в истории, который оставляют революции снизу. Только они приводят к сдвигам в той опорной конструкции нашего миропонимания, которая образуется понятиями справедливости, свободы, равенства, человеческого достоинства.
Массы никогда не хотят революции
— Некоторые эксперты отмечают, что современное общество в принципе не способно на революцию. Что оно если и протестует, то апеллирует к власти, но никогда не призывает снести всю ее до основания.
— Эксперты, с которыми общался я, говорят примерно о том же, что и ваши. Но зададимся вопросом: не является ли «снос власти до основания» элементом революционной пропаганды, а не действительности революций — даже самых радикальных? Ведь в истории вообще ничего не разрушается «до основания» и ничего не строится с нуля. Подобные идеологемы не более чем продукт наивного рационализма начала Нового времени.
Тогда даже выдающиеся философы, уровня Джона Локка, верили в то, что сознание человека — пока над ним не потрудится образование — есть чистая доска, где можно написать или стереть все, что угодно. Однако уже полтора с лишним века назад Алексис де Токвиль в книге «Старый порядок и революция» сделал тонкое методологическое замечание. В революции, писал он, момент преемственности со «старым режимом» не менее важен, чем момент слома и разрыва.
— Тем не менее сам акт апелляции к власти очевидно исключается из революции как таковой.
— Народ всегда, когда ему трудно, апеллирует к власти, в том числе непосредственно накануне революционных взрывов. Он апеллирует к власти тогда, когда в привычной рутине жизни, сколь угодно тяжелой, но привычной, возникают сбои, разрывы, заставляющие людей — обычно к их ужасу — действовать нестандартно. Они и не хотят новизны, не стремятся к ней и даже представить ее себе не могут. Они обращаются к власти как бы с просьбой: «Пожалуйста, залатайте дыры в нашем габитусе, мы хотим жить по-старому, но у нас это сейчас не получается».
Во Франции накануне Великой революции все три сословия пишут cahiers de doléance (наказы. — «Эксперт»), обращаясь к центральной власти с очень скромными, в массе своей совсем не революционными просьбами-пожеланиями. Отцы-основатели США, тот же Бенджамин Франклин, суетятся в Лондоне, доказывая верность североамериканских колоний Короне, но просят о кое-каких послаблениях — в сфере налогообложения, таможенного контроля и тому подобное.
В революцию же народ срывается, когда неуклюжесть, тупоумие, гордыня или коррупция верховных властителей оставляют его мольбы безответными, когда его заставляют — против его воли — экспериментировать с поиском новых форм жизни в ситуации, уже ставшей раскоординированной или, во всяком случае, непривычной. Когда на основе привычек, являющихся, как мы знаем, нашей второй натурой, выжить уже нельзя.
— Что может раскоординировать привычную ситуацию до такой степени, что народ ринется в революцию?
— Все, что угодно: неудачная военная авантюра, финансовое банкротство власти, особо мерзкие и разрушительные склоки между фракциями элиты, демографический кризис… Это не то, что предопределено какими-то мифическими «законами истории». Это то, что случается, и еще не факт, что такие случаи будут транслированы в революционное политическое действие. Как говорил Ленин, режим может гнить очень долго, если его не подтолкнуть.
Однако некое обобщение мы все же можем себе позволить. Массы, в отличие от некоторых групп «критических интеллектуалов», никогда не хотят революции, не стремятся к ней, но порой им не удается ее избежать. И если такое вообще может быть описано в нравственных категориях, то вина за такой срыв народа в революцию полностью ложится на предреволюционную власть.
Грезящие революцией интеллектуалы, со всеми их «заговорами», партиями, газетами «Искра», «революционными очагами» и всем остальным, будут оставаться политическими импотентами, если не клоунами, до тех пор, пока массы не сорвутся в революцию. Тогда-то пробьет час «критических интеллектуалов», и от них кое-что будет зависеть.
Революция как моветон
— Как вам кажется, есть ли в современном мире, глобально-капиталистическом, цифровом, технотронном, какие-то «объективные гарантии», что срыва в революцию быть уже не может?
— Я не верю, что в истории вообще имеются «объективные гарантии». Если бы они были, то это была бы не история, а естественный, природный процесс. Если же в истории нет «объективных гарантий», значит, и революция не может быть из нее исключена.
Такое заключение не следствие недостаточности знаний, а то, что обусловлено онтологией исторического процесса, которую мы как раз знаем достаточно, чтобы понять: считать революцию в принципе невозможной нельзя.
— Тогда чем обусловлено столь упорное отстаивание современными левыми мыслителями тезиса о «конце революции»?
— Во-первых, революцию отрицают не все западные левые, хотя это весьма распространенная позиция.
Во-вторых, ответ на ваш вопрос лучше начать с рассмотрения отхода от революции после Первой мировой войны и российского Октября тех сил, которые изначально были ее «апостолами». Конечно, огромную роль в этом сыграло разочарование в революционных опытах двадцатого века. В первую очередь в советском опыте. Однако замечу, что отход от революции западных марксистов, скажем первого поколения Франкфуртской школы, начался до разоблачения ужасов сталинизма. Он начался тогда, когда стало ясно, что чаемые интеллектуалами в двадцатые годы минувшего века революции на Западе так и не произошли. Предначертанное будущее, не материализовавшись в настоящем, навсегда ушло в прошлое. Это потребовало очень серьезного переосмысления того, что считалось основами марксизма. И политэкономия Маркса вместе с революцией как ее смысловым стержнем и raison d’être (разумное основание существования. — «Эксперт») стала первой жертвой этой рефлексии.
Другим важным фактором отхода от революции стало окостенение западных «старых левых», фактическое принятие ими буржуазного статус-кво и утрата «революционного духа».
— Но как же явление «новых левых», апогей которого, во всяком случае во Франции, пришелся на 1968 год?
— Как ни странно, это тоже способствовало отходу от революции. Шестьдесят восьмой год, говоря словами Жака Лакана, показал невозможность окончательного устранения Господина — прорыва к эгалитарному, «бесклассовому» обществу без каких-либо элементов угнетения и эксплуатации. Он выявил невозможность «последней и окончательной» революции.
Из этого разочаровывающего открытия многие вчерашние маоисты и троцкисты сделали вывод, что устранение Господина и нежелательно, поскольку неизбежно ведет к «варварству». И стали воинственно-антиреволюционными «новыми философами». При этом осталось непонятным, почему не стóит революционно выкинуть определенные группы особо гнусных господ, мешающих жить народу, даже если от Господина вообще избавиться невозможно.
Наконец, важнейшую роль в появлении тезиса о «конце революции» сыграла неоконсервативная, или неолиберальная, революция. С конца 1970-х годов она покатилась по миру, почти играючи (за некоторыми исключениями) сметая все левые барьеры на своем пути. К концу 1980-х — началу 1990-х годов неолиберальная революция создала ситуацию, в самом деле ознаменовавшую «конец истории».
Но то, что подобные «концы истории» могут быть только временными, что они лишь те паузы, в которых из-за подавления альтернатив (вспомним There is no alternative госпожи Тэтчер и «Вашингтонского консенсуса» МВФ) история скукоживается в однолинейную эволюцию, ускользнуло от многих левых.
Они поверили, будто в сложившейся как бы «навсегда» бесперспективной ситуации им остается только стоическое сопротивление — без надежды на успех, но с некоторым нарциссическим удовлетворением от чувства «исполнения долга», «верности своим принципам», «солидарности» с сирыми.
Так сформировалась новая левая идеология «сопротивления», которая выступила антитезой и заменой революции.
— И это привело к такому нивелированию левой повестки сегодня, что и сам их взгляд на социальное и политическое кажется едва ли не шизофреническим?
— Левая повестка стало «плоской» потому, что она сместилась в плоскость политики мультикультурализма и «признания идентичности», которая прекрасно вписывается в логику новейшего «флексибильного» капитализма, капитализма уже не жесткого «дисциплинарного общества» Мишеля Фуко, а того, которое Жиль Делёз назвал «обществом контроля».
В нем вроде бы все позволено, но под таким тотальным контролем, что оруэлловский «1984» кажется детской страшилкой. Не позволено «всего лишь» то, что ставит или может ставить палки в колеса Джаггернауту накопления финансового капитала.
Однако когда левые поставили себя в качестве защитников прав меньшинств, они обрекли себя на беззубую, нивелированную политику, поскольку она уже никак не могла быть политикой трудящегося большинства. Их шизофрения как раз и возникает от того, что сами же они дают глубокий, подчас образцовый анализ новейшего капитализма, объясняющий, как они оказались в ловушке «политики идентичности». Но из этого нет практических выводов.
— Но нельзя ли сказать, что, быть может, проблема и в том, что ушло общество крупных социальных классов? Например, появился тот же самый прекариат.
— Прекариат считается достаточно четко социологически очерченной стратой, в этом плане ничем не уступающей старому пролетариату. А он, как мы знаем, распадался на разные группы — даже с разной политической ориентацией. Гай Стэндинг, главный творец концепции прекариата, считает, что именно с появлением этой группы в современном западном обществе возникает возможность реальной революции. Но важнее другое.
Наследием метафизического мышления является представление о том, будто революцию вершат некоторые общественные образования, уже существующие в готовом виде до революции, будто деятель предшествует деятельности. Конечно, Иван, Петр и Федор, образующие коллективного деятеля революции, существовали как лица, чем-то занимавшиеся, и до революции. Но новое для себя качество ревоюционного деятеля они не могли получить до нее. Только деятельность делает деятеля, революция — свои силы. Эти силы всегда суть синтез и «трансцендентирование» разнообразных групп, существовавших до революции.
Попробуйте свести санкюлотов — эту ударную силу Французской революции — к политэкономическим группам «старого общества». А патриотов Американской революции — к каким-то классам колониального общества, причем так, чтобы патриоты отличались от лоялистов (почти трети населения колоний), сражавшихся на стороне Короны и происходивших из тех же общественных классов. Ничего толком у вас не получится.
Постоянное течение новизны
— За счет чего, в таком случае, правые сумели отобрать у левых «революционную» повестку? И могут ли они теперь стать проводниками революционного?
— Правые ничего не отбирали у левых. Им просто удалось дискредитировать эту повестку настолько, что левые сами открестились от нее. А правые занялись настоящей, радикальной политикой под флагом неолиберальной революции. Сделали они это совершенно сознательно. Как сказал Рейган, прощаясь с персоналом своей администрации в конце второго президентского срока, «все мы были революционерами, и эта революция была успешной».
Полезно, хотя это и горько, сравнить данное высказывание с жалкой аполитичной болтовней в СССР периода перестройки об «общечеловеческих ценностях» и «новом мышлении для нашей страны и всего мира», глумившейся над революцией как якобы апофеозом устаревшей марксистской догмы.
К началу неолиберальной революции в западных обществах накопилось немало серьезных проблем: жестокая стагфляция 1970-х, нарастающая склеротичность «государства благоденствия», массовый протестный активизм в условиях глубокой дискредитации власти. Проблемы были очевидны, их следовало так или иначе решать.
Левые с революцией 1968 года решить их не смогли, а других действенных предложений у них не было. Тогда-то, в условиях уже начавшегося заката «новых левых» и обычного конформизма «старых левых», за дело взялись «новые правые».
— Вы сейчас сказали о «неолиберальной революции», и выходит, что 1991 год в России в таком случае тоже был «революционным». Но возможно ли подвести ее под те критерии, которые вы привели в самом начале нашего разговора и по которым можно распознать революцию?
— С определенными уточнениями — да. Если мы согласимся, что кровопролитие отнюдь не является непременным атрибутом революции. В каждом случае мы найдем столкновение центров власти и затем победу одного из них, предельный идеологический конфликт, массовую мобилизацию с обеих противостоящих сторон. Все это вы найдете не только в умирающем СССР или в «новой России» в октябре 1993 года уже с реальным кровопролитием, но и, скажем, в Англии в форме эпического противостояния 1984–1985 годов между кабинетом Тэтчер и коалицией, сложившейся вокруг Национального профсоюза горняков, когда на карту с обеих сторон было поставлено буквально все.
Только полный разгром политически дееспособных левых открывал неолиберализму путь в жизнь, будь то в постсоветской России или в тэтчеровской Англии. Однако мы испытываем смущение от сочетания «революции» и «неолиберализма». Почему? Потому что традиция, начатая Французской революцией, приучила нас ассоциировать революцию с актом или хотя бы интенцией освобождения и, соответственно, с тем, что исходит слева.
Неолиберализм явно исходит справа и несет не освобождение, а новые формы господства и невиданное дотоле, начиная с трагического 1929 года, классовое неравенство. Но это далеко не первая революция справа. До этого были фашистские и нацистские революции. Не считать их революциями потому, что они подавляли, а не продвигали свободу, неверно. Однако специфика революцией справа состоит в том, что они суть антиреволюции, то есть реакции на уже свершившиеся или могущие произойти «левые революции». Антиреволюции делают последние невозможными или стирают их следы.
— В своей книге вы отмечаете, что подлинной «перманентной революцией» является капитализм. Что вы под этим подразумеваете?
— Это открытие принадлежит Марксу и Энгельсу, которые еще в «Манифесте Коммунистической партии» писали, что капитализм не может существовать, «не революционизируя… производственных отношений, а стало быть, и всей совокупности общественных отношений».
Обратите внимание: речь идет не о каких-то технологиях, принципах менеджмента, организации фирм, стратегиях маркетинга, а о самом базисном — о производственных отношениях как основании всей совокупности общественных отношений, которая и революционизируется капитализмом.
Капитализм — это первая формация в истории человечества, не имеющая институциональных, нормативных, духовных или иных оснований, подрыв которых сделал бы его существование невозможным. Это означает, что развитие капитализма не имеет какого-либо «потолка», уперевшись в который он перестанет двигаться дальше. Он не может достичь и тем более сохранять состояние равновесия или совершенства, прийти к тому, что Джон Стюарт Милль называл «статическим состоянием».
— Получается, капитализм — это такое явление, которое нельзя определить, отвечая на вопрос «что это?».
— Именно так. Потому что ничто устойчивое, никакой институт, процедура, норма, включая предпринимательство, «свободный рынок» и частную собственность, не являются неизменными атрибутами, или основаниями, капитализма. К капитализму приложим только вопрос «как это?», то есть как накапливается капитал.
Все условия этого процесса являются исторически преходящими. Новейший капитализм показывает, что даже сам производительный труд может оказаться таким преходящим условием при воспарении капитала в эмпиреи финансовых спекуляций, обретающих независимость от того, что когда-то называлось «реальной экономикой».
Что при этом будет с миллиардами избыточных, более того, становящихся обузой человеческих существ, остается пока загадкой. Но уже сейчас ясно, что в отличие от довольно мирного и производительного старого капитализма новейший спекулятивный капитализм превратил безудержный милитаризм и чудовищные средства уничтожения в необходимые предметы своего повседневного обихода.
Политическая революция, о которой мы рассуждали до сих пор, есть противоположность «перманентной революции» капитализма. Первая — при всех присущих ей моментах преемственности — есть все же разрыв с тем, что было. Капиталистическая «перманентная революция» не знает таких разрывов. Она знает только постоянное течение новизны, подобное бесконечному течению моды, в котором смена одного модного стиля другим и есть условие неизменности существования самого явления моды. Революционным разрывом в таком течении моды мог бы быть только отказ «быть модным» вовсе.
— Вы сказали, что у капитализма как «перманентной революции» не может быть «потолка». Означает ли это, что капитализм, раз возникнув, останется теперь навсегда?
— Конечно нет. У накопления капитала нет потолка, но есть берега того русла, по которому оно течет в данной исторической ситуации.
Эти берега отделяют тот социальный материал, который освоен капиталом и выступает в качестве фактора его накопления в данной исторической ситуации, от того социального материала, который не освоен капиталом и может даже мешать его накоплению или, напротив, может быть полезен, только сохраняя свою некапиталистическую форму. Форму, в которой рабочая сила не превращается в товар, за которую работник не получает «законное» вознаграждаение и в которой, к примеру, подневольный труд эксплуатируется на периферии мирового капиталистического хозяйства.
Но в истории случалось, когда такие берега «нормального» русла накопления капитала размывались. Иногда это происходило из-за его же собственных кризисов: Великая депрессия или Великая рецессия 2008 года. Размывались они и от «землетрясений» мировых войн. И наступали великие пароксизмы накопления капитала.
Они нарушают нормальный ход жизни как в зоне непосредственного накопления капитала, так и за ее пределами. И тогда возникает ситуация, в которой может произойти революция против капитала, хотя, подчеркну, это ничем не предопределено. Но то будет революция, ведущая в сторону от капитала и, возможно, полагающая начало новой ветви исторического развития.
Революционеры всегда готовят уже прошедшие революции
— Для вас лично вопрос о возможности революции все еще остается открытым? И если это так, то какие условия должны сложиться, чтобы обеспечить для нее почву? Достаточно ли, скажем, разрушения принципа «однополярности»?
— Мы знаем о революции пусть далеко не все, но все же достаточно для того, чтобы сказать: ее парадоксальная природа и ее свойство происходить вопреки законам и тенденциям развития того периода истории, когда она происходит, требуют, чтобы мы всегда сохраняли вопрос о революции открытым.
Открытость вопроса о революции означает и то, что революция свершится при условиях, принципиально иных, чем те, при которых происходили предшествующие революции.
Можно сказать, что предшествующие революции уже потребили те ресурсы борьбы, которые содержались в породивших их условиях. К тому же эти революции сами во многом изменили тот мир, который производил прежние условия революции.
— Может, есть пример?
— Теда Скочпол в книге «Государства и социальные революции», вышедшей в 1979 году, фиксирует несколько ключевых условий «великих революций». Это бюджетно-финансовый кризис государства, существенное ухудшение его международных позиций, острота аграрных проблем, способных вызвать мобилизацию крестьянства в качестве ударной силы революции.
Ирония в том, что книга Скочпол появилась почти одновременно с иранской революцией 1979 года. Шахский Иран был богатейшей нефтяной монархией. Его международное положение было прочным. Никаких признаков аграрных волнений накануне революции не было. После выхода упомянутой книги Скочпол пришлось замысловато объяснять, какое отношение ее теория революции имеет к тому, что произошло в Иране, и делала она это с завидной честностью.
Этим примером я не хочу бросить тень на теорию Скочпол, остающуюся классической. Но эта история наглядно показывает пределы возможностей теоретизирования о революции. Как известно из афоризма Уинстона Черчилля, «генералы всегда готовятся к прошедшей войне». Вдвойне верно сказать, что все профессиональные революционеры всегда готовят уже прошедшие революции.
— Получается довольно абсурдно.
— Не совсем. Генералы, готовящиеся к прошедшей войне, тем самым устраивают новые войны. Большевики, рядившиеся в тогу якобинцев и моделировавшие свое предприятие по образцу Парижской коммуны 1871 года, все же «сделали» величайшую революцию двадцатого века. Ну а теоретики революции, рассуждая о ее перспективах, могут понять то, при каких условиях революция не состоится, относительно чего обманывать себя никак нельзя и что именно в нашем нынешнем укладе жизни вытеснило революцию, создав одномерный мир без альтернатив. А это ведь совсем немало!
Любой Pax, способный охватить любую политическую ойкумену: Pax Romana, Pax Britannica, Pax Americana — есть система консолидированного господства. Оно является главным фактором сдерживания освободительного потенциала, угрожающего его основам. Сейчас эта основа — безграничное накопление финансово-спекулятивного капитала.
Ясно, что подрыв Pax, его превращение в лоскутное одеяло более или менее самостоятельных доменов есть то, что будет способствовать появлению очагов освободительной борьбы. Поддержки заслуживает все, что способно подрывать сегодня Pax Americana. Кстати, таким подрывом может быть и, увы, маловероятный возврат США к старой политике изоляционизма.
Революция и современность
— Сами исторические и социально-политические условия для возможности осуществления революции связаны только с Новым временем? То есть ни до него, ни после, если последнее возможно, о революции говорить нельзя?
— Этот вопрос попадает в яблочко огромной дискуссии, которая идет давно и которой не видно конца. Можно ли считать реформы и сопутствовавшие им события, связанные с именами Солона, Клисфена, Эфиальта в античных Афинах или братьев Гракхов в Риме, «революциями»? Или революция не просто уникальное явление Современности, но то, что вводит Современность в жизнь?
Очевидно, что революции Современности отличаются от своих предполагаемых античных визави по примененным политическим технологиям. Но не это главное.
Досовременные преобразования, даже самые радикальные, были моментами вращения по кругу. Они не открывали новое, неизведанное будущее и менее всего стремились к ломке политико-экономической парадигмы тогдашних обществ.
Только присутствие революции в культурно-политической ткани Современности, периодическое обновление этой ткани революциями позволяют сохранять ключевые и определяющие характеристики Современности: ее уникальную темпоральную организацию, сфокусированную на «открытом будущем», и столь же уникальный тип субъектности, как индивидуальной, так и коллективной. У этой субъектности нет «данного», предпосланного основания. Она сама создает и пересоздает свое основание саморефлексией и самокритикой, и самое ясное проявление это имеет в возникновении революционного субъекта, в его создании революцией.
— Но если сегодня революция как бы выхолощена капитализмом, ставшим «перманентной революцией», и неолиберализмом, который не оставил альтернатив, значит, Современности как концепта больше нет?
— Нельзя упускать того, что само выхолащивание революции и ее вытеснение из нашей жизни, как и скрещивание на этом фоне капитализма и демократии, порождают сложнейшие проблемы. Из-за них любая капитало-демократическая система всегда будет как бы незаконченной, несовершенной. Это и оставляет революцию открытым вопросом. Скажу кратко: вытеснение революции, создавая благостную для капитала ситуацию «конца истории», имеет тягостную оборотную сторону. Без революционной возможности обновить мир он сам становится чем-то вроде античного фатума, от которого не спастись.
Знаменитая фраза Фредрика Джеймисона о том, что сейчас «легче представить себе конец мироздания, чем конец капитализма», точно схватывает этот регресс Современности от идеи и практики творения мира нами самими к бессильному смирению перед неизбежным. Это и есть политическая, культурная и нравственная демодернизация общества. Я бы даже сказал, его архаизация.